Категория: Русская скорбь

О генерале Корнилове (В. Лихоносов)

Краснодар, улица Соборная, как она раньше называлась, лето 2000 года. На заднем плане купольное здание – дом предпринимателя Фотиади, как он назывался до революции, Здесь была екатеринодарская Ставка Главкома ВСЮР генерала А.И.Деникина, где он жил с семьей. (Теперь – театр “Премьера”.) В этом здании в марте 1919 года родилась дочь генерала Деникина Марина.
На первом плане фотографии – писатель В.И.Лихоносов.

“Я слышу печальные звуки,
Которых не слышит никто”.
Н.Рубцов

1
Семидесятипятилетие со дня гибели Вашего деда Лавра Георгиевича никто не пометил в Екатеринодаре горестной минутой. На окраине за старыми кожевенными заводами, у той кручи, где скончался на руках офицеров Ваш дед, никто не положил цветов. Никто скорбно не взглянул на окна домов, в которых размещались в 1919 году «Белый крест», Корниловский союз. Писатели, историки, дамочки из охраны памятников куда-то в этот день звонили, что-то обсуждали, но имя Корнилова не произносили, — оно было им чужое, благополучно забытое, они, пожалуй, и не знали, когда пал русский витязь, как не знал и приезжавший из Ниццы Бурсак, сын предводителя кубанского дворянства, убитого большевиками в том же 1918 году. Бурсак офранцузился за границей, наши оскопили свои русские чувства у себя дома.

31 марта прошел я мимо особнячка на углу Посполитакинской и Карасунской — там квартировала чинной вдовой Ваша бабушка. Куда потом делись хозяева: убежали за море или расстреляны на родине? В 1970-е годы я часто задерживался на этом углу с писателем Г.Г.С., большим сострадальцем белому горю. То были воистину мгновения одиночества посреди моря людского! Тогда не каждому показывали какую-нибудь эмигрантскую книжку и для немногих было щемящее чувство в том, что где-то на другом берегу печатался журнал «Часовой», берегли могилы корниловцев, марковцев, дроздовцев. Мечтали совершенно по-детски: придет время! станет у Бурсаковских скачек роковая хата (дом, где был убит в 1918 году большевицким снарядом с другого берега Кубани генерал Л.Г.Корнилов. — Прим. МИТ) усыпальницей тризны и верности – с Гефсиманским садом вокруг.

От Сенного рынка проложили трамвайную линию до кладбища. Как раз на повороте я вышел. Отсюда безлюдно простиралась когда-то степь; корниловцы рвались к городу по обнаженной земле. Нынче там дендрарий и угодья сельскохозяйственного института. В девятиэтажке над заречными черкесскими полями живет мой товарищ Федор. Кубань видна с балкона, она хомутом трется о Бурсаковские скачки. Мы выбрали туда дорогу через поле. Какая там тишина! Какое казачье приволье! И небо, и волнистая ниточка гор, и лесные стены вдали благоухали покоем, казалось, что жизнь никогда не разламывалась склоками истории, никто не стонал здесь, не лежал в крови и не замерзал в карауле...

2
"… тело Евгения Шкуропатского искали сестры в общей могиле… "

3
Уже все прошло навсегда: все пережито, оплакано, замолено, описано и с надрывом пропето, уже нет офицеров в золотых погонах, распахана много раз в степи могила полковника Неженцева и ни один казак не укажет границы немецкой колонии Гначбау, не поет Вертинский об убитых вчера юнкерах, не подписывает в доме Фотиади приказы Деникин, уже ничто не грозит, никто не ждет с ужасом конницы или стука в дверь, всех уже поглотила проскакавшая через сроки жизнь, стерлись имена покойников на деревянных крестах и некому подать слабой рукой в церкви поминальный листок с именами убиенных урядников и есаулов — все задуто песком аравийских пустынь и безмятежно, как будто даже счастливо спит под тоскующим зрячим небом. Отстрелялся и замолк белый бронепоезд «Иван Калита» .

А прочитаешь несколько столбцов в шульгинской «Великой России» 1919 года или взглянешь на фотографии — какой-то жалостливой просьбой к памяти о живом страдании потянет к душе; как будто это было вчера, как будто сам жил тогда, жил и страдал с ними...

Печаль того времени лишь горним звуком дотронется до кого-то в будущем. И примет кто-то близко к сердцу письма раненых офицеров из лазаретов, смерть Шкуропатского и Рашпиля, сводки боев, письмо генерала Шкуро. И стихи князя Касаткина-Ростовского, и строчки князя Евг.Трубецкого, в переполненном беженцами Екатеринодаре написанные: «Когда-нибудь историк спросит себя, где была Россия в 1917-1918 годах? Он будет тщетно разыскивать ее в движениях крестьян и рабочих, он не найдет ее ни в действиях солдат на фронте, ни в тех бесчисленных заседаниях в тылу, которые беспомощно обсуждали способы спасения родины. Но взор его с любовью остановится на тех, кто действительно спасал — на образах великих усопших: Корнилова, Алексеева, Маркова. И он скажет: вот в ком тогда жила Россия, вот те сердца, в которых бился ее пульс.»

Но мало будет таких. Редко у кого будет горестно мерцать на стене фотография добровольцев. На Красной улице в Екатеринодаре стоят они на коленях в мгновение панихиды, крестясь на невидимые за раскрытыми дверями святые лики в храме Александра Невского...

4
В ночь с 30 на 31 марта я не спал. То вороньем каркали во мне слова проклятий против новых большевиков, предателей империи, то вдруг в спокойствии умирающего звал я из небытия русских людей, недавно еще пожимавших мне руку. Как осиротили они меня. Я с ними разговариваю, иногда жалуюсь им, перечитываю их письма. Выхожу на улицу Красную и всегда чувствую, что их нигде нет.

В четвертом часу утра, не докурив на кухне сигарету, побежал к себе в кабинет — записать заголовок и несколько строк.

«ФОКА САВЕЛЬЕВИЧ ГЕТАЛО.» Так! Пусть крупно наберут его имя и фамилию в типографии. Пусть уступят ему строчку местные поэты-босяки. Фока Савельевич Гетало. Вспоминаются запорожцы из книги Эварницкого, черкесские набеги на станицу Васюринскую, кордоны, командир полка Табанец, волы в степи кубанской, скрип мажары через греблю и длинная-длинная хата под камышом. У архивариуса Шкуро в старых папирусных томах, из которых он выбирает первых пришельцев, есть наверное в столбцах и самый ранний Гетало. Васюринского куреня. Пришли, чтобы жить вечно. Но зря, видать, позволили кое-кому лишнему торговать водкой в корчме. Их внуки и вытурили казаков. Фока Савельевич! Он и не подозревал, что я занесу его в свои анналы: в бессонницу сколько раз окликну его тихую тень, мысленно поищу его, почивающего на кладбище в станице Северской, вдали от Сент-Женевьев-де-Буа, где его положили бы рядом с корниловцами. Может, ночью или на заре чувствительнее наша связь друг с другом?

Я снова вышел на кухню, вскипятил воду, подкрепился кофе. Вчера я много выпил вина, накричался вдоволь, оттого и не заснул. Провожали казаков из Америки. Заклинали их: не верьте, что у нас русская власть! — вы видели сараи у домика Корнилова? вы слышали, какие песни ревут по радио? Ваших дедов никто помнить не хочет!

И разбудила меня тень Фоки Савельевича. Он мне приснился. Я перевернулся на бок, открыл глаза и произнес его имя. «Фока Савельевич Гетало», — так и будет стоять в заголовке. Напишу о нем когда-нибудь. У меня в блокноте скрепками были стянуты его письма. Я нашел их и перечитал. В окне над крышами прорывался уже серо-молочный свет. Уж сосед с бидончиком пошел за молоком. В хрустальную кружечку налил вина и, впустую обижаясь на само время, высоко поднял ее и сказал: «Господи, спасибо тебе. Ты послал мне однажды Фоку Савельевича. Я видел настоящего корниловца».

Проснулся я в полдень. На откидной доске секретера мерцали марками сразу два письма из Америки.

Фока Савельевич перебрался на Кубань поздно, в 1970-е годы; после него никого не было из-за границы. В родную станицу Васюринскую его не пустили, хотя там проживала его сестра. Поселился он у племянницы в станице Северской: в 1920 году белые шли мимо нее на Новороссийск к пароходам. После изящного удобного Парижа засесть в бирючий двор, не найти вокруг ничего казачьего, — как он, бедный, сосчитывал дни?! Да еще в посольстве нашем в Париже не дописали ему в паспорте национальность, и это на родине сыграло злую шутку, стало подозрением в ненастоящем гражданстве: по какой-то жуткой статье первых лет советской власти, так и не отмененной, он лишался полных прав, не мог получать французскую пенсию в сертификатах (а заработал даже две), выезжать из дома без отметки в милиции (всего-то на три дня). Это унижало его. Казаков вокруг как будто не было. Никто не зашел к нему проговориться: «А я помню, как белые отступали на Новороссийск...»

Коварная тщета истории! — тому, кто вернется в Россию, будет тяжелее, чем в Париже или в Сан-Франциско.

— Не знаю даже, кто я, — горевал Фока Савельевич. — Лицо без гражданства. Я не русский и не иностранец. Я тосковал, но земля родная приняла меня как пасынка. Возвращаться назад?

Жить было не с кем. Советский человек никогда этого не поймет. Советский человек, привыкший благодарить за самое малое, еще и закричит: «А что у нас хороших людей нет?» Хорошие люди почему-то никуда не приглашали Фоку Савельевича, не написали о нем, в ленинских уголках слушали заезжих поэтов, больше всего любивших начальство. Между тем Фока Савельевич был приветлив, никому не жаловался и всем соседям племянницы казался забредшим откуда-то странником, побывавшим в каких-то местах непохожих и что-то чудесное там перенявшим. А он был из России, только из старой. С другими воспоиинаниями.

При мне его придавил своим появлением историк. Он вошел как давний знакомый и единственный утильщик сундучных предметов. Он столбом возрос перед музейным белогвардейцеи и с правой руки его свисал бездонный портфель, готовый сокрыть в ссбе кучи бумаг. Непонятно, как и от кого узнал он адрес.

— А я ваш родственник! — сказал он, пятерней прочесав длинные волосья на голове.

— В самом деле?!

— Моя прабабушка крестила вашего прадеда по матери.

— Оч-чень приятно. По мужу она была Расшеватская. Да вы садитесь. Чаю хотите?

— С удовольствием. А к чаю хорош кагор.

Из портфеля взлетела и музыкально стукнулась на стол бутылка кагора — лучшего сорта, молдавского.

— Мне написал о вас полковник из Америки. Вы не читали его книгу «Шкуро — герой Кубани»?

— Мне надо было кормить семью, и я пятнадцать лет работал не покладая рук, ни в каких русских обществах не состоял.

— А он вас знает… — Историк хватал старика намертво; у него в портфеле были и рюмочки.

Фока Савельевич заледенел. Говорили ему в Париже: куда едешь? ты будешь там всем чужой или попадешься в такие лапы. Но вроде непохоже: у историка приличный вид, глаза какие-то любящие, ногти подрезаны и вычищены.

— Полковник живет в Нью-Йорке, у меня с ним переписка. Моей жене он приходится дядей, или наоборот: она его внучатая племянница. Я с ним переписываюсь по поводу возвращения казачьих регалий на Кубань. Он предлагает все имущество запорожское, но ставит одно условие: чтобы их депутации оплатили дорогу, а в Екатеринодаре встречал казачий оркестр, хор пел старинные песни, а они сами будут в казачьей форме. Скоро я поеду на переговоры в Америку. Уже есть обещание со стороны наших властей: дорогу оплатим, оркестр будет.

— Неужели здесь еще что-то осталось?

— Абсолютно! И вас тоже примут с распростертыми объятиями.

Мне казалось, что я вижу сон. Недавно моего знакомого обозвали антисоветчиком только за то, что он назвал городского голову прошлого века по имени-отчеству. Что несет этот историк?

— Так-то так, — сказал Фока Савельевич, — но мне в паспорте не поставили национальности, и я получаю маленькую пенсию.

— Я вам помогу. У меня связь с милицией.

— Буду вам очень признателен. Во Франции я заработал две пенсии, и французское правительство платит советской власти золотом.

— Все получите. Сейчас я веду переговоры с коммунальным хозяйством: чтобы урну с прахом полковника доставили из Нью-Йорка и захоронили с почестями на старом воинском кладбище. Сам полковник этого хочет.

— Он в это верит?

— Выражает пожелание.

— Да у вас же советская власть!

— Для памятников истории добиваемся исключения. Мы мечтаем перевезти прах генерала Науменко, самого старого нашего кубанского атамана в эмиграции. Он из станицы Петровской, там еще цел его дом, я устанавливаю мемориальную доску.

— Он белый генерал...

— Мы скажем, что это памятник борьбы с белогвардейцами.

— Что за чудеса? Я жил во Франции, ничего такого не знал, а вы и в Америку пишете. И вам ничего?

— Историкам позволяется. Я собираю все, вплоть до казачьей пуговицы. У вас что-нибудь сохранилось? Я напишу в Москву, все запретное с вас снимут. Уголь привсзем на зиму. Если надо будет огород вспахать, я договорюсь насчет трактора. В милиции отмечаться не будете.

— Какой милый человек, — сказал мне Фока Савельевич наедине. -Такой хороший, заботливый. Русские люди все такие. В эмиграции мы бы пропали, если бы не было благотворительности.

Историка Фока Савельевич больше не видел. Как ветром сдуло. В Васюринскую Фока Савельевич ездил один раз в год на родительский день. Ходил с сестрой на кладбище. Ждала его из Франции его первая любовь: мечтали соединить души на старости лет. Но она умерла за месяц до его приезда. «Господь не поторопил меня, — говорил он у ее могилы. — Ты наверное и там меня ждешь. А я тут как сирота. Уезжал когда из Васюринской последний раз, в 20-м году, на окраине были дубы, там мы и с тобой гуляли до войны. Вернулся, искал их, но не увидел, стал искать пни, но и пня не нашел… А может, ты бы и меня не признала?»

Говорил он молча, да как будто и не он говорил, а кто-то помудрее его — ведь небо, зеиля, тайные волны в просторах знают о нас больше, чем мы сами.

Однажды он написал мне: «О моих переживаниях, воспоминаниях и проч. лучше не говорить, — пусть они останутся при мне, ведь я не стану скрывать разочарований: я все увидел, понял и потерял веру решительно ко всему и ко всем...»

Изящного, белоусого, в светло-сером костюме видел я его последний раз с бидончикои сметаны в руке на автостанции. Накануне Великой субботы ехал к сестре.

Про нас же сказано давно: «Мы, ныне грешные, не знаем, где главы приклонити, понеже прежнего отца и пастыря отстали, а нового не имеем...»

Я не записал на диктофон его голос и горько сожалел об этом. У меня нет его фотографии. О прошлом я его мало расспрашивал. С трудом завлек я его как-то к Бурсаковским скачкам, он обошел хату, глядел с берега на долину и сверкающую Кубань, молчал, а потом прорвались из его души стихи князя Касаткина-Ростовского, — тихо так, почти на ухо прочитал он их мне:

… И пустынями палимыми,
Не боясь в них ничего,
Подойдем мы пилигримами
К Гробу Бога своего.
И оборванные, бледные,
У подножия Креста,
Сложим мы мечи победные,
Славя Господа Христа!

 5
Где вы были, теперешние ряженые белогвардейцы? На каких партийных собраниях одобряли ленинскую политику, кому кланялись в ножки, каких имен нарочно не слышали? Когда власть проклинала царскую старину, крушила генеральские и купеческие особняки, в каких пивных вы сидели и о чем трепались? Сумели вы пожалеть Фоку Савельевича? Или побоялись зайти к нему?

И в толпе кубанских красавиц, в кругу певичек и журналисток, в стане казачек нет ни одной, равной сестрам милосердия в те скоротечные годы русской тризны.

— Христос Воскрес! — сказал он тогда сестричке в Васюринской, единственной родной душе, еще помнившей радостное причастие в дни отца-матери.

— Воистину Воскрес!

На земле, где в церковь ходили в нарядных черкесках, редкий казак крестил нынче лоб в Божий праздник. Какого уж Корнилова врошить!

6
— А как надеялись! — жалеючи говорил мой товарищ Федор. — До последнего жили и не верили в гибель. Колокольным звоном встречали елизаветинцы, когда корниловцы переправлялись с черкесской стороны.

— Разгул невероятной бесовщины, торжество хама были так непривычны для русских, что никто не допускал иысли: босяки выкинут с родной зеили самых лучших, сорвут все тычинки с цветка и усядутся надолго. В голове такое не укладывалось. Считали: это временно, это будет стоить крови, но сатанинство кончится. Красные умирали за присвоение чужого имущества, а горстка офицеров готова была отдать все дома и поместья — лишь бы стояла старая православная Россия. Во главе с Государем, а не Бронштейном. Я, когда листал деникинские газеты, все как бы подталкивал их душой: ну, господа, еще, еще немножко, и Россия снова ваша. И у нас до сих пор не понимают, уже новые разорители пришли (абсолютно того же типа) и никто не понимает.

— Как их мало было, когда шли к Сенному рынку.

— Всего — ничего. От кожевенных заводов атаковали. Красных тысячи две, а корниловцев сорок семь человек. Ротмистр Дударев вел. И вдруг как гром: приказ «отступать!» О ужас: генерал Корнилов убит! Ты ездишь на трамвае по истории. Тут не один погиб.

— У меня огород под Елизаветинской, — безрадостно скаазал Федор. — Кубань, деревья, горы видны — такая красота. И где-то рядом переправлялись они.

— От аула Папахес. Корнилов лежал мертвый, а еще переправлялись.

— Но как эти наши идиоты придумали, что Корнилов скончался за пять-шесть верст от хаты, на берегу?! Чего бы его туда повезли? По сырому болоту, это версты четыре, Кубань далеко отворачивается от дороги на Елизаветинскую.

Я усмехнулся.
— Надо знать советского человека. Они ведь никогда ничего не читали. А из Америки им обещали доллары. Казаки. И о скачках доллара на бирже они думали больше, чем о Корнилове.

— Даже не знали, что та хата еще стоит целая. Когда я их поймал, они тут же соврали: «Корнилова ранило в хате, а скончался он там. За свалкой, значит.

— Так и сказали? Им бы почитать газету Шульгина „Великая Россия“ за 18-й, 19-й годы, там все написано: вынесли из хаты „под защиту обрыва Кубани“, через десять минут он скончался, не приходя в сознание. Кто свидетель, кому больше верить: офицеру Добровольческой армии или продажному советскому кандидату наук, поившему „в эпоху развитого социализма“ за свою диссертацию пол-Москвы?

— И как быстро сообразили: Америка, доллары, новая тема, безопасное дельце. Образовали благотворительный фонд имени Корнилова, назначили себя президентами, секретарями.

— Сколько мы тут ходили с покойным писателем, адъютанта Резак-Бек-Хаджиева он все цитировал. Читали они Бек-Хаджиева? Ходили, секретничали, а теперь нас величают»красно-коричневыии", а они, купцы советской закалки — белогвардейцы!

— Но русские-то в Америке — чего они так влопались?

Федор не ждал ответа, но я сказал:
— Они никогда не жили в России. Родились в Югославии. Старые уже, никого нет, казаки свару тут завели меж собой. И всегда в таком случае торжествует третья мерзкая сила. Жируют на костях национальных героев. В Америке русские верят, что победили чистые враги коммунизма. Победили жулики.

— Все как-то жутко провалилось в тот час, когда обещалась благая весть. Наши знакомые патриоты словно утонули. Пишут что-нибудь?

— Нет. Читают лекции на Западе.

И я вспомнил: сколько приезжало москвичей, трапезовали у Федора с криками и проклятиями (понятно чего), но ни разу не вспохватились пройтись по берегу к бывшей ферме, принести к хате полевой цветочек. Костерили некое племя, виноватое в перемене двуглавого орла на звезды (и много правды в этой версии), но сами-то мы отрекались от своих святынь трижды, как Петр от Христа (и даже чаще). Какие разудалые по пьянке речи! Летели писатели над Кубанью, еще шумело в голове после банкета в Ростове, но запасливые москвичи доставали из портфелей и сумок поллитровки и колбаску, передавали через головы, пили без тостов и вдруг сын профессора закричал на весь салон: 'Господа! Мы пролетаем над землей, где был убит русский витязь Лавр Георгиевич Корнилов. Прошу всех встать". И все поднялись на минуту молчания. Все! Даже важный комсомольский секретарь. Кто-то запел: «Вспомним Корнилова, как умирали...» Рисковали, но обошлось: Брежневу не доложили. Чего в этом было больше — вызова или одиночества? И крики, и пение, казалось, проникали в могилы. В другой раз эта же компания пересекала в полночь Красную площадь (опять после банкета), и один молодец (сын Георгиевского кавалера) упал на колени перед храмом Василия Блаженного и громко попросил у Бога и русских святых приблизить день отчаяния, когда русские сметут мавзолей дьявола и поставят у стены усыпальницу последнего Государя Николая Александровича. Куда попрятались эти умные прекрасные златоусты в годы новой смуты? Постарели, устали? Нигде их не слышно.

С Бурсаковских скачек виден на изгибе край Екатеринодара с крестами Троицкой церкви. На глиняной круче постигла Добровольческую армию великая беда. Несметные звезды глядели на эту полоску семьдесят лет; кто-то долго-долго горевал на кубанской земле. У туманно-синих гор вдали сердце каменное; у реки Кубани, девичьей косой лежавшей к Хомутам, вода молчалива. Маленькая роковая хата покорно приняла новых постояльцев. В городе постукивали на рельсах трамваи, публика гуляла по воскресеньям до городского сада, 1 мая и 7 ноября стояла власть на трибуне, а хата у обрыва как будто исчезла. Представьте многолетние ночи, зимние бури, весенние разливы, ветер, лунный свет в окне и какой-то сарай, заколоченный, быть может, на временной могиле генерала. Кто сюда тайно приходил в первые или поздние годы, помолчал и ушел потихоньку? Если бы узнать, подслушать чужие шепоты, перевести в речь молчание души, какую книгу скорби можно составить! В этой хате сковырнулась надежда на спасение России. И если дерево, камень, дно реки, тропинки хранят в себе время, то в каждом сучке и в гвоздике прячет все и хата — и что ж она молчит, облезлая, печальная?

Весной под кручей тысячи консервных банок просыхают после отступления воды; на кромке земли вверху — кучки куриных перьев, картофельной кожуры, бумажный сор. За сараями — воинственно ставшая на углу бензоколонка, стена магазина «Автозапчасти». Несчастная Россия. Что ж так долго растут твои святые отроки Варфоломеи?

В хате перебиваются в тесноте четыре семьи, но всегда в любой час встретит нас у порога сладкоголосая женщина, постоит обрадованная, потом по коридорчику, суженному газовыми плитами, ведрами, тумбочками, проведет к двери и впустит в ту самую комнатку, где все и случилось 31 марта 1918 года. Она в ней живет. Этакая кладовочка с двумя окошками. Просилась в казенную квартиру еще ее бабушка, потом мама, но напрасно. Речь женщины — ласковое щебетанье. Она читала кое-какие путаные книжки и перед всяким гостем чувствует себя немножко виноватой — «за неполные сведения» о генерале.

Федор спросил:
— Кто приходил сюда?

— Из Америки двое были.

— Они со мной были, — сказал я.

— С вами, правильно, с вами, — порадовалась она тому, что не солгала. — И были еще.

— Из Франции.

— Точно. А-ах, вы же и приводили их.

— А местные?

— Нет.

— Внук Корнилова живет в Бельгии. Был в Москве, но сюда не приехал. Они приедут и почувствуют то же, что князь Касаткин-Ростовский написал еще в 1919 году: «И Родина двери свои им открыла, но ран не омыла им нежной рукой. Под кровом родным, куда сердце манило, в отсутствие их поселился чужой.» Вам жалко Корнилова?

— Жа-алко, — протянула она; наверное хотела угодить нашему настроению. — Сделали бы музей, а нас переселили.

— Если бы вы писали стихи о красных тачанках, о революции, которая «всегда в моей груди» (один штатный партийный поэт писал), вам давно уже и квартиру бы дали, и пенсию повышенную. Крыс много? Говорят, какие-то страшные крысы. Написали бы, что крысы — это белые бандиты, что Екатеринодар был городом лавочников, буржуев и пьяных офицеров, и вы бы горя не знали.

Она смутилась, — мол, не поэт я и в политике не соображаю и снова нежным голоском, словно запыхавшись, стала перечислять книги, которые «так красиво описывают разные события». Я не перебивал: книги были подлые, но народ привык считать их единственными.

— Какие же это цветы могли вырасти в марте, интересно? Когда Корнилова отвезли в Елизаветинскую, обмыли, одели, то гроб убрали первыми, как пишут, весенними цветами. Какими?

— Белой китайской сиренью?

Что стало с казаком, в хате которого обмывали тело Корнилова? Хата стояла еще в 1970-е годы. Вы, внук генерала, Лавр Алексеевич Шапрон дю Ларре, не появились у нас на берегу, чего уж ждать от других? Но каюсь: напрасно взывать! Белой Идее здесь нет сочувствия. Если хату снесут, сладкоголосая женщина где-то у подъезда казенного дома будет при случае рассказывать о последних гостях. Она вышла с нами на кручу.

— От пристани Дицмана возили сюда на поклон гимназистов. Памятник был здесь?

— Так и писали: крутой желтый обрыв. Внизу, через реку, болотистый луг. Под обрывом небольшая плита, на ней черный крест. На стене портрет. Рядом с дверью тернистый венец с двумя скрещенными шашками и Георгиевская лента. В углу на маленьком столике две лампады. На символической могиле белый деревянный крест. И писали: «вид на Кубань, высокий крутой берег с далеким горизонтом, внизу Кубань вьется лентой, сияя серебром.»

Двадцать лет назад читал я в белогвардейской газете: «И на этом отвесном берегу на фоне далеких церквей, уносящих сердце еще дальше под вековые своды кремлевских куполов, какой-то глубокий мистический смысл приобретает могила человека, останки которого в НЕЙ НЕ покоятся, чей прах, сожженный презренной преступной рукой, был развеян по простору родной земли».

— Но как же в Америке казаки поверили этим стряпчим, а не тебе?

— Я им перестал писать. Они еще спохватятся. Отцы их в гробах переворачиваются — кого они выбрали? У них в руках все воспоминания. Пусть почитают. 1 октября 1918 года рядом с крестом «на месте кончины генерала» поставили крест над свежей могилой супруги его Таисии (она умерла через несколько месяцев). Отслужили панихиду об успокоении души воина Лавра, ВИТЯЗЯ ЗЕМЛИ РУССКОЙ. Были дочь Наталья, вдова генерала Алексеева, генерал Драгомиров. Священник назвал место Лавра Георгиевича Всероссийской Голгофой. Если бы читали большевички из фонда имени Корнилова, то не полезли бы со своими докладами в Америку: ах, мы, герои, устроили поминки; мы белые! Знали бы, что рассказывал дежурный офицер: генерал погиб в 7 часов 20 минут утра; сидел на кровати и пил чай с адъютантом Долинским. Что это мы стоим втроем? Тут бы должны ходить толпы. Добровольцы мечтали: после победы над большевиками вознести молитвенный памятник, усыпальницу, церковь, музей. Рядом — санаторий для инвалидов-корниловцев, сад по типу английского с коттеджами для семейных и холостых инвалидов, лечебницу, школу для детей. 26 мая (по старому стилю) в 1919 году был днем Корниловекого союза. Они мечтали, ушли, а что мы видим? Курятники, гаражи, собаки бегают, базар у магазина “Автозапчасти”.

 

Обсудить у себя 1
Комментарии (0)
Чтобы комментировать надо зарегистрироваться или если вы уже регистрировались войти в свой аккаунт.

Войти через социальные сети:

"Родная Кубань"
"Родная Кубань"
Было на сайте никогда
тел: 8-861-259-31-71
r-kuban@mail.ru
Читателей: 12 Опыт: 0 Карма: 1
Immortality is to work on something forever......
(Joseph Ernest Renan)
В.И. Лихоносов  (поселок  Пересыпь,  2011  год)фото Петра Янеля